суббота, 10 февраля 2018 г.

Глава V. Первый период работы в качестве нелегального

Окончательно осознала себя вновь в России лишь в Питере, после того как закончила «артистическую карьеру». Так мысленно я называла своё кратковременное невольное бытие в образе австрийской артистки Гедвиг Навотни. Когда получила от питерских товарищей паспорт для прописки в России, я почувствовала хоть сколько-нибудь устойчивую почву под ногами. Новое имя Пелагея Давыдовна (фамилию забыла) так быстро внедрилось в сознание, что было бы странно, если бы кто-нибудь стал иначе меня называть.
Почему-то осталась в памяти только одна фамилия члена тогдашнего Питерского комитета нашей партии Рериха. В дальнейшем нигде этого товарища не встречала. Время в Питере тогда было очень тревожное. Аресты среди нашей публики не прекращались. При встречах с товарищами приходилось соблюдать величайшую осторожность. Каждую ночь ночевала на новом месте.
Из Питера направилась в Тверь. Там меня должен был дожидаться Наум-Нюнька, перевёзший к тому времени из-за границы корзинку с нелегальщиной, главным образом номера «Искры». Одну часть он должен был увезти для распространения по южным организациям, другую часть я — по северному району. В Тверь приехала поздно вечером. Хозяин, не то чертёжник, не то землемер, встретил меня более, чем нелюбезно. А Нюнька, чуть не плача, объяснил, что хозяин трусит, протестует, почему Тверской комитет не отменяет его адреса, а продолжает посылать на него всякую напасть. Моё ночное появление, очевидно, окончательно переполнило чашу терпения «гостеприимного» хозяина. Он предложил мне в самой откровенной форме забрать злополучную корзинку и отправляться, куда мне будет угодно. В доказательство полного своего к нам презрения этот господин постелил себе кровать и стал потихонечку раздеваться, совершенно не стесняясь моим присутствием в комнате. Нюнька распетушился и кинулся к нему с кулаками. Во избежание скандала я увела Нюньку на улицу, солгав, что у меня есть ещё один адрес к другим товарищам. На самом же деле у меня был адрес только в губернскую земскую больницу, куда ночью не будешь ломиться. Что было делать в эту холодную ночь в незнакомом городе? Пойти в гостиницу? Нельзя, у нас с Нюнькой были чужие паспорта, не проверенные. По таким паспортам мы в те времена никогда прямо не прописывались, а сдавали их предварительно кому-нибудь из сочувствующих. Те отправляли паспорт в участок. И лишь по возвращении документа из прописки, после того как за данной квартирой некоторое время не наблюдалось никакой слежки, считалось, что по такому паспорту жить можно. Мы с Нюнькой решили пешком прогуляться на вокзал, который в Твери отстоит от города на 5–6 вёрст пробыть на вокзале возможно дольше, а затем пешочком и обратно. Как задумали, так и сделали. Продрогли и устали до чрезвычайности.
Рано утром пришли в земскую больницу. Врач, член Тверского комитета, очень перед нами извинялся за чертёжника (быть может, землемера), который, мол, действительно трусоват, но всё же нам сочувствует.
Во время трёхдневного пребывания в Твери пыталась выяснить, в каком положении находится организация. Но узнать что-нибудь от этого доктора было более чем затруднительно. Доктор относился к разряду резервных членов комитета. Так мы тогда называли товарищей, которые, хотя и обладали достаточной теоретической подготовкой, но не являлись выдержанными марксистами, а по своему духу совсем мало походили на революционеров. Их революционная деятельность в лучшем случае сводилась к написанию проекта, листовки, или составлению программы для ведения занятий в кружке высшего типа. Такие резервные члены комитета бывали чрезвычайно осторожны, дорожили своим покоем и своей легальностью. Всем этим дорожили в меру, т. е., попадая всё же иногда в тюрьму, на допросах держали себя прилично, не выдавали и вообще были люди надёжные, даже необходимые.
Необходимые потому, что сами проваливались редко и имели полную возможность после каких-нибудь массовых арестов сохранять нити организации, чтобы передать их следующему поколению работников.
Когда мне случилось второй раз попасть в Тверь в 1903 г. и для склейки развалившейся после разгрома организации предложить доктору выйти из своего резервного состояния, приняться за активную работу в комитете, он с удивлением спросил: «Как же мне активно работать? Кто же будет в резерве?». Он понял свою роль резервиста, как пожизненную.
Оставив несколько литературы, причитавшейся Тверскому комитету по развёрстке, я направилась через Москву в Ярославль. Оттуда должна была поехать в Кострому. Последняя ещё в Цюрихе, на совещании с Борисом Николаевичем и «Дядей», была намечена как база, откуда буду восстанавливать связи с другими городами ткацкого района. В Москве пришлось иметь дело с близкой приятельницей, Верой Васильевной Кожевниковой. Выехав из Цюриха незадолго до меня, она уже успела осесть в Москве, прописавшись по чужому паспорту. По её словам, положение московской организации было тогда крайне тяжёлое. С первых же дней ей и Глафире Окуловой (по мужу Теодорович), тоже жившей нелегально, пришлось кое-как сколачивать Московский комитет, не существовавший ко времени их приезда. До районов они ещё не добрались. Всё «прошпиковано». Зубатовщина продолжает царить вовсю.
Существование каждого, вновь созданного, Московского комитета измеряется даже не месяцами, а неделями. Тем не менее они не теряют бодрости и работают вовсю. Максим Горький очень много помогает московской организации. На-днях предполагают устроить нелегальную вечеринку в пользу комитета, где выступит Горький и где я буду иметь возможность побеседовать с ним.
Очень хотелось познакомиться с Горьким. Но нравы тогда были строгие, и сама бы первая осудила такого товарища, который едет по партийному делу и задерживается лишние дни в пути по личным мотивам; а потому не стала дожидаться вечеринки. В виде компенсации Вера Васильевна достала мне билет в театр. Шло только-что появившееся «На дне» Горького. Публика в каком-то бешеном восторге без конца требовала автора. Автор; совсем ещё молодой человек, неуклюже выходил, по-медвежьи кланялся и всё вынимал из кармана носовой платок, пытаясь не то высморкаться, не то вытирать пот с лица. Ночевать в Москве приходилось мне в Замоскворечье, в уютно обставленной комнате совсем молоденькой прехорошенькой курсистки-математички, почти девочки. Девочка эта была Варвара Николаевна Яковлева. По дороге из Москвы в Ярославль пошли треволнения. Ночью, на каком-то полустанке, вдруг длительная остановка. Выясняется порча и именно в нашем вагоне. Его надо отцепить. Вещи были выброшены на платформу. Моим глазам представилось эффектное зрелище: в горке вещей, на самом верху, красуется моя корзина, а возле стоит жандарм и охраняет всё это добро. Без смеха нельзя было глядеть на фигуру жандарма, охраняющего мою нелегальщину. Провозились на этом полустанке довольно долго. Продуло меня здорово. Так как недомогание началось ещё в Твери, то в Ярославль приехала совсем больная. Еле добрела до извозчика, который повёз меня к некоей Путиловой. Последняя, приняв от меня литературу, обещала выделить часть для Костромы и Иваново-Вознесенска, а меня повезла на такую квартиру, где можно и поболеть, в крайнем случае. Квартиру, где мне предстояло болеть, занимали сестры Дидрикиль Мария, Ольга и Нина Августовны. Мария и Ольга Дидрикиль (последняя по мужу Кедрова) только недавно вернулись из московской Таганки. Сидели они по делу Северного союза, который потерпел крупный провал в конце апреля того же 1902 г., провал, организованный известным провокатором Меньщиковым. Жандармерия перехватила у арестованного на границе старого эмигранта Блюменфельда массу адресов, расшифровала их и направила по этим следам охранника Меньщикова. Последний явился в Ярославль к старому нашему товарищу Ольге Афанасьевне Варенцовой, назвался партийным работником-профессионалом Иваном Алексеевичем, посланным из центра для установления связи с ткацким районом. У этого Ивана Алексеевича был и вполне точные адреса, и знал он все пароли. Ни в ком никаких сомнений он не возбудил и был принят с почётом, как обычно в те времена местные организации принимали представителей из центра. Из Ярославля Иван Алексеевич проехал в Кострому и там узнал всю подноготную организации. Даже такую подробность, что у братьев Завариных под крылечком лежат элементы нефункционирующей тайной типографии. Побывал также на квартире у Софьи Константиновны Загайной, где печатались в тот момент на гектографе прокламации. Нашёл, что дело поставлено недостаточно конспиративно: «Я чувствую, вы все к 1 мая провалитесь!». Бедная Соня была очень смущена. До сих пор считалось, что она достаточно выдержанный конспиратор, и вдруг такое заявление со стороны представителя центра. Ясное дело, для подлого провокатора не было ничего легче, как пророчить провал, который им же самим подготовлялся. Впоследствии провокатор Меньщиков попал за что-то в немилость у департамента полиции. Околачивался по заграницам и даже в какой-то парижской газете поместил покаянное письмо, а впоследствии и мемуары свои опубликовал. Особенно каялся перед Ольгой Афанасьевной Варенцовой «за причинённые страдания». При благосклонном содействии Меньщикова (Ивана Алексеевича) были окончательно разгромлены организации: ярославская, костромская, иваново-вознесенская, владимирская и воронежская.
В квартире сестёр Дидрикиль мне пришлось пролежать около месяца. Уходом всё время пользовалась прямо идеальным. Как-то было естественно, что Ольга варит для меня бульоны и кашки, а Нина бегает то за доктором, то в аптеку, то в лавочку. Меня даже мало смущало, когда из-за меня и ночью кто-нибудь из них не спал. Вообще в этой квартире толкалось много публики, и все себя чувствовали как дома. Младшая Нина Дидрикиль (по мужу теперь Подвойская) во время провала весною, просто должно быть по малолетству, не была арестована. При мне и Мария и Ольга, как недавно выпущенные из тюрьмы и поднадзорные; больше сидели дома, а юная Нина много суетилась, завязывала связи с отдельными рабочими, раздавая им привезённую мною литературу, устраивала какие-то кружковые занятия среди молодёжи.
У сестёр Дидрикиль ещё встречала Екатерину Дмитриевну Новицкую и ближайших участников издававшейся в то время в Ярославле легальной газеты с марксистской окраской «Северный край»: социал-демократов: Михаила Сергеевича Кедрова, который возглавлял революционное студенчества Ярославля, Григория Алексинского (оказавшегося впоследствии подлейшим из подлых). Клирикова и славного, трагически погибшего потом товарища, которого мельком и за границей встречала, Доливо-Добровольского (кличка «Дно»). Товарищ Добровольский был человек с чересчур утончённой психикой и нервами, слишком болезненно реагирующими на всё окружающее; он не вынес суровой школы тюрем и постоянного напряжения, в каком приходилось жить нелегальному партийному работнику-профессионалу, и сошёл с ума. Помешался т. Добровольский в 1903 году на том, что в России самодержавие пало, необходимо создать революционное правительство, не то в стране наступит анархия. Прибегал, рассказывали товарищи, на собрания Питерского комитета и умолял их отдать приказ, чтобы во всех театрах оркестр играл революционный гимн, и очень мучился, что товарищи так плохо реагируют, настроены буднично и совсем не радуются падению самодержавия. Пришлось бедного товарища с помутившимся разумом определить в психиатрическую больницу. Потом как будто он оправился, уехал в Одессу, пытался возобновить работу, но, очевидно, отчаявшись в своих силах, покончил с собой — застрелился.
По приезде в Кострому, я направилась к курсистке питерских Бестужевских курсов Клавдии Овчинниковой. Жила она в то время у своих родителей, купцов Овчинниковых. Клавдия очень тепло меня встретила и сразу принялась за моё устройство. Старикам своим заявила, что я знакома ей по Питеру, что в Кострому приехала по семейным обстоятельствам я буду искать уроков. Удачно было, что паспорт мой был из Питера, что моя Пелагея Давыдовна была замужем, а, значит, при самом слабом воображении можно было сфабриковать семейную драму — изобразить из себя обманутую жену. План наш удался как нельзя лучше: добродушные старики Овчинниковы приняли самое горячее участке в моей судьбе. Отвели мне отличную комнату, кормили до отвалу и за всё это назначили плату всего 12 рублей в месяц. Даже по тем временам это было очень дёшево. В доме Овчинниковых, начиная с хозяина и кончая прислугой, все были круглые, здоровые, упитанные. Мой истощённый вид особенно не гармонировал со всей этой сытой обстановкой. Надо мною воздыхали, подсовывали лучшие куски и от души сочувствовали моему «семейному горю». Весь овчинниковский дом был до такой степени пропитан благонадёжностью, что обаяние это распространялось даже на меня. Как-то естественно было, что я приехала и живу. Никому я в глаза не бросалась. Само собою, немедленно постаралась связаться с кем только возможно из товарищей. Ведь в Костроме в ту зиму тоже пришлось застать лишь обломки разрушенного весной Северного союза. Из этих обломков согласно поручению из-за границы я должна была что-то склеить, а уже это склеенное связать с «Искрой». Первый товарищ, при помощи которого приступила к работе, был Иван Никонович Савин, молодой врач, живший пока легально в Костроме[1]. Он ещё до меня пытался собрать воедино остатки организации, но руки у него опускались. В Костроме так же, как в Ярославле, новых людей, на которых можно бы ему опереться, не было. Приходилось иметь дело всё с теми же товарищами: братьями Завариными, Софьей Загайной, Марией Сергеевной Александровой и другими, которые осенью вернулись из московского заточения в Кострому. Все они были поднадзорные, все на виду у жандармов.
С моим приездом Иван Никонович воспрянул духом, почувствовал, что там, в центре, не забыли Костромы. Для создания основного ядра восстанавливаемой костромской организации нам необходимо было привлечь хотя бы одного влиятельного рабочего. В это время в Костроме находился вернувшийся из Таганки по делу Северного союза бывший путиловский рабочий-модельщик Иван Платонович Александров, по кличке Макар. Жил Макар на краю города, в крохотном флигелёчке на задворках у какой-то мещанки. Когда я первый раз попала туда, застала в нищенски обставленной, в неубранной хибарке растерянного, суетящегося Ивана Никоновича. В углу на солдатской койке лежал человек огромного роста лет 30–35, с выразительными энергичными чертами лица, глубоко сидящими, проницательными и очень насмешливыми черными глазами. При моём появлении богатырь этот зашевелился, приветливо протянул мне огромную мозолистую лапу и насмешливо сказал: «Вот «Китик» (так: он назвал Савина) пугал меня, что придёт какая-то Пелагея да ещё Давыдовна, а пришла просто маленькая Поля, и она совсем не страшная». Услышав, что Макар разговаривает. Иван Никонович пришёл в ужас и стал умолять больного, у которого только-только приостановилось кровоизлияние горлом, замолчать, а мне указал глазами в противоположный от койки угол, где я увидела таз, почти до краёв наполненный сгустками крови. Положение больного было очень опасное. Савин решил отправиться в город за опытным врачом и лекарствами. Привезённый из города старый опытный врач нашёл, что положение хотя и тяжёлое, но уже не столь безнадёжное. При хорошем питании и разумном уходе больного можно будет скоро поднять. После ухода доктора мы все развеселились. «Китик» стал рассказывать о делах, я — убирать комнату, стряпать из принесённой «Китиком» провизии обед для больного Макара и для нас с «Китиком» и вообще наводить порядок. Макар лежал смирнёхонько, добродушно посматривал на нас и ухмылялся в бороду. С неделю мы отхаживали Макара, а потом он стал быстро поправляться. Когда доктор позволил ему заговорить, нам досталось-таки на орехи от его насмешек. Уж очень великая у него была потребность вознаградить себя за вынужденное молчание. Часто вспоминал он потом, как мы с Никоновичем — «два рыхлых интеллигентишка» — сделали из него чистокровного пролетария Макара, «великого молчальника». Человек недюжинного ума, очень начитанный, много на своём веку повидавший, работая на заводах в Питере, Макар не только великолепно разбирался в вопросах партийной жизни, но и очень тонко знал людей. При встречах с ними как-то охватывал своим острым умом всего человека, со всеми его достоинствами, недостатками и просто слабыми, уязвимыми местами. Нащупывая такое уязвимое место у «родного человека», вроде «Китика» или меня, Макар давал волю своему злому языку до тех пор, покуда не нащупывали у него самого такое уязвимое местечко и не начинали подтрунивать. Тогда он чистосердечно сознавался, что клин клином вышиблен, и переходил на более серьёзный разговор.
Когда Макар стал на ноги, то отправился на фабрики для возобновления связи с многочисленными своими знакомыми рабочими. Из нашей «святой троицы» («Китик», Макар и я) создалось естественное центральное ядро костромской организации. Первейшей и главнейшей задачей мы себе поставили укрепить на всех сколько-нибудь крупных фабриках хотя бы по одному небольшому рабочему кружку. Для этого надо было очень конспиративно видаться с отдельными, уцелевшими от весеннего провала представителями разрозненных кружков. Как только наступал вечер, каждый из нас трёх уходил на «свидания при лунном свете». Так называл Макар свидания с рабочими где-нибудь на бульваре в зимнюю стужу.
Выпустили мы также листок с призывом организоваться, написанный «Китиком», раскритикованный Макаром, переделанный мною и напечатанный на гектографе Соней Загайной. Распространили мы этот листок при помощи Макаровских приятелей-рабочих, которые потом передавали, что прокламация возымела своё действие: ребята зашевелились почувствовали, что организация опять живёт. «Сидеть бы нашей «святой троице», пестовать костромскую организацию и радоваться на своё детище», — говорит, бывало, Макар. Но все мы чувствовали, что такой роскоши нам нельзя себе позволить. Возобновление связи с рабочими кружками могли теперь ещё продолжать поддерживать и высланные в Кострому студенты-партийцы. По другим же городам Северной области была пустыня. А время было такое, когда вся наша организационная работа проходила под знаком создания централизованной, крепко спаянной партии, а не кустарного насаждения варящихся в собственном соку местных организаций.
Очень ясно нам стало уже тогда, что гениальный план Ленина — организация революционеров — не был праздным измышлением оторвавшегося от российской действительности теоретика, как уверяли нас тогда наши противники из лагеря рабочедельцев, а потом меньшевиков. Необходимость создания централизованной революционной партии мы самым острым образом чувствовали в своей повседневной работе на местах. Вот почему мы решили разорвать наш прочный «тройственный союз», т. е. решено было, что Макар при первой возможности (впоследствии, уже будучи в Твери после предварилки, я устроила ему эту поездку) поедет за границу, где немного подлечится, немного почитает, повидается с нашими вождями и после этого поедет в качестве профессионала на общепартийную работу. «Китик» останется в качестве единственного из трёх китов поддерживать Костромскую землю, а я предварительно поеду в Ярославль, где попытаюсь создать опорный пункт организации на Корзинкинской мануфактуре. Затем, когда доберусь до сердца ткацкого района, установлю связь с Иваново-Вознесенском, мы созовём совещание из представителей этих трёх городов (Кострома, Ярославль, Иваново-Вознесенск), на нём изберём областной комитет, который немедленно же свяжем с «Искрой». Таким образом в конце той же зимы (начало 1903 года) я вторично очутилась в Ярославле, где мне сразу не повезло: неудачи следовали за неудачами.
Началось с того, что поселили меня у хозяйки, которая как-то сразу подозрительно стала относиться ко мне. Сначала приняла меня, очевидно, за искательницу «счастья». Поэтому всё предлагала знакомиться с бывавшими у неё чиновниками. Когда же поняла, что ошиблась, стала ко мне ещё пристальнее присматриваться и следить за моим образом жизни. Дальше пошли неудачные свидания с отдельными рабочими Корзинкинской фабрики. Свидания эти были прослежены жандармами. Неудачен был и приезд на мою ненадёжную квартиру рабочего представителя из Иваново-Вознесенска Кулдина Леонида. Его с большими трудностями удалось вызвать для переговоров о предполагавшемся областном совещании. Леонид рассказал мне, что хотя и для них был очень чувствителен весенний провал, но кружковая жизнь в Иванове не прекращалась. Они там очень обрадовались, когда узнали о намерении устроить областное совещание. Условилась с Леонидом поддерживать в дальнейшем связь. Он сам будет наезжать в Ярославль. Но не ко мне на квартиру, а к знакомым рабочим. После отъезда ивановского Леонида, посещение которого очевидно было прослежено, шпики начали ходить за мною по пятам. Дело приняло такой оборот, что даже в лавочку за хлебом я стала ходить с провожатыми, так что о свиданиях с рабочими нечего было и думать. Промучившись так несколько дней, я с большими предосторожностями рано утром (когда шпики ещё спят) отправилась на квартиру Дидрикиль. Там мы решили, что мне надо немедленно скрыться — поехать в Питер. Там, в центре, я расскажу о положении дел в Северной области, предложу послать кого-нибудь на моё место для доведения начатого мною дела с совещанием до конца, а меня отправить на работу в другой город, где меня никто не знает. План для поездки в Питер составили такой: из Питера я пришлю письмо о благополучном приезде, к письму приложу записку к хозяйке, в которой сообщу, что мне пришлось по экстренным семейным обстоятельствам выехать из Ярославля. Больше не вернусь, прошу все мои вещи выдать подательнице записки Дидрикиль. Чтобы хозяйка не беспокоилась сразу моим исчезновением и не сообщила об этом в участок, кто-нибудь, совсем нейтральный человек, должен зайти к ней сегодня же и сказать, что Пелагея Давыдовна неожиданно почувствовала себя плохо, осталась у знакомых и домой не придёт пару дней. Из вещей решительно ничего не догадалась захватить с собой. Забрала только, кроме своего паспорта, ещё три паспортных книжки, которые в Ярославле лежали без всякого употребления, а центру могли бы оказать неоценимую услугу. Ведь по ним три нелегальных работника могли прописаться и наделать массу дел. Все паспорта держала наготове в муфте, чтобы в случае чего их можно было выкинуть. До вокзала из квартиры Дидрикиль шла разными обходными путями и как будто дошла благополучно. На всякий случай села поближе к двери, чтобы в случае надобности выскочить, если замечу кого-нибудь подозрительного из соседей. Стала присматриваться. В моём купе вагона второго класса положительно все физиономии были доброкачественные, и я как-то сразу успокоилась. По пути непринуждённо принимала участие в дорожных разговорах. Между прочим, разговаривала с одним пассажиром, на вид лет пятидесяти, похожим на купца. Он то и дело извлекал из тяжеловесного чемодана котлетки, пирожки, всякую домашнюю снедь, которую уплетал за обе щеки. В промежутках между едой и разговором почитывал газету «Русские ведомости». Каково же было моё удивление, когда, по приезде в Питер, когда я села в вагон конки, передо мною вдруг мелькнула в соседнем вагоне физиономия этого господина! Это обстоятельство сразу взволновало меня. Когда у Садовой улицы сошла, чтобы проверить свои опасения, то услышала, что кто-то меня догоняет и над самым ухом шепчет: «Барышня, барышня, пожалуйте в охранное отделение»! Оглядываюсь и с ужасом вижу своего спутника, а с ним ещё две физии, при взгляде на которые ни в ком не осталось бы сомнения, что это шпики. Хотела было заартачиться, чтобы привлечь внимание проходящей публики, но подумала, что демонстрации, пожалуй, никакой не выйдет, — всё равно потащут меня, рабу божию, туда, где мне предписанием начальства быть должно. Между тем в муфте у меня такие улики, как четыре паспорта. Ведь кроме тех трёх книжек и мою Пелагею Давыдовну надо было сплавить! Ведь муж этой Пелагеи Давыдовны жил тут же в Питере и причём проживала его законная жена. Если бы я ещё появилась на горизонте, несчастный аптекарь оказался бы женатым сразу на двух Пелагеях. Мой паспорт был дубликат.
Если по отношению к русскому человеку при царском режиме вообще говорилось, что он состоит из тела, души и паспорта, то это особенно относилось к нам, нелегальным работникам подполья. Паспорта делились по своему качеству на категории. Самыми доброкачественными считались так называемые настоящие паспорта, т. е. чужие паспорта людей, живших в таких местностях, где прописываться не требовалось. Второго сорта были дубликаты с чужой паспортной книжки. Частенько, грешным делом, без ведома владельца списывались имя, фамилия и всё прочее в чистую книжку. Подделывалась такая же печать, подпись приписки, и дубликат готов. Далее шли паспорта людей умерших. Пользоваться ими можно было, конечно, не в том городе, где проживал их владелец до того, как стал покойником. Самыми последними по качеству считались фальшивки, когда брался чистый паспортный бланк или книжка и в меру воображения «паспортиста» заполнялся именем, фамилией и подписью, какие придут в данную минуту в голову. Приняв твёрдое решение, покорно уселась с почтенным папашей — соседом по купе — в поданную извозчичью пролётку. Сзади в другую пролётку уселись другие два шпика. Наш кортеж двинулся на Фонтанку в охранное отделение. На моё счастье там сразу не оказалось женщины, которая подвергла бы меня личному обыску. Пока её вызывали, я успела сходить в уборную, изорвать все четыре паспортных книжки в клочки и спустить всё это в канализацию. Допрашивал меня известный тогда помощник начальника питерского охранного отделения Квитинский — умная бестия, зубатовского толка. На заданные мне вопросы: не зовут ли меня Пелагеей Давыдовной, не проживала ли я в Ярославле по Романовской улице и не приехала ли сегодня утром в Питер по конспиративным делам? — я ответила: «Фамилия моя Зеликсон. Весною прошлого года ушла из-под надзора полиции из Витебска, где мне жить надоело без заработка; больше ничего не имею сказать». Квитинского мой ответ удивил и, очевидно, мало удовлетворил, поэтому он спросил: «А где же вы были всё это время, целых 10 месяцев?» Я ответила: «Шла по Садовой улице, где меня и арестовали». Последний ответ заставил Квитинского с большим возмущением, повышенным тоном спросить: «Вы, значит, 10 месяцев шли по Садовой улице?»
Затем Квитинский велел отвести меня в комнату, которая совсем не была похожа на тюремную камеру, а имела вид кабинета. В ней были: письменный стол, кожаные стулья и хорошенький клеёнчатый диван.
В этой комнате пришлось мне провести три недели, пока питерская охранка вела переписку с Харьковом, Витебском и Ярославлем. Три недели пришлось спать на клеёнчатом, холодном, скользком диванчике, скрючив ноги, не разуваясь и не меняя белья.
Измучилась до чрезвычайности, главным образом от грязи. Не было у меня с собою никаких вещей; а писать из тюрьмы кому-нибудь, хотя бы из более нейтральных знакомых, не хотелось, — ведь каждое письмо от политического заключённого набрасывало известную тень на того, кто его получал, а потому сидела и выжидала, пока начальство меня устроит более комфортабельно.
В один прекрасный день меня перевели на более длительное жительство в дом предварительного заключения. Поместили в великолепную, чистенькую, голубенькую, с электрическим светом и проведённой водой камеру. Здесь была настоящая койка. Я могла потребовать себе ванну и в крайнем случае казённое белье. Но с бельём сразу же устроилась как нельзя лучше. Стоило только постучать в стенку и сказать, что у меня нет белья и что я три недели проторчала в охранке, спала не раздеваясь, как через полчаса пришла надзирательница и тихонько под шалью принесла мне таинственный свёрток от соседки по камере Марии Фёдоровны Никелевой. В свёртке этом оказалось и носильное и постельное белье. В тот же вечер вымылась в ванне. Улеглась на настоящую, хоть и тюремную, но чистую койку. Великолепно выспалась и отдохнула.
Житьё на женском коридоре питерской предварилки, если его сравнить с тем, что было в секретном коридоре харьковской тюрьмы, скорее походило на вынужденное пребывание в скучном пансионе, чем на тюремное заключение. Разве можно было считать тюремными камерами эти чистенькие комнатки с натёртыми полами, с непривинчивающимися на день к стенке чистыми кроватями? Комнатки выходили в чистый коридор с навощёнными полами.
Разве можно было этих, немножко брюзжащих на нас женщин-надзирательниц сравнить с харьковским зверюгой Мельником или Стадником? Разве можно было эту постоянную, почти узаконенную связь с волей (какая у нас была) сравнить с той полной изоляцией, какая была в харьковской тюрьме?
Обстоятельства, укрепившие меня в мысли, что и предварилка — тюрьма, были таковы. Весною 1903 г., перед 1 мая, как обычно полагалось, в Питере были произведены массовые аресты среди учащихся. Жандармы хватали этих политических младенцев без всякого разбора. Население всех питерских тюрем стало очень скученным. Сажали по нескольку человек в маленькую камеру-одиночку. Немало пришлось новичков и на нашу предварилку. Эти пришельцы с первых же дней стали кипятиться. Держали себя очень вызывающе с администрацией, требовали прокурора; когда тот приходил, требовали немедленного освобождения. Вообще они имели вид людей, которым крайне мешали такие мелочи, как решётки у окон и запоры у дверей. Подобное поведение нам, солидным обитателям, вначале даже показалось несколько странным, но постепенно эта разгорячённая атмосфера стала охватывать всё больший круг, и в воздухе стала носиться идея голодовки. Начался ряд своеобразных тюремных собраний с выкриками у открытых окон своего мнения, с голосованием и передачей результатов из камеры в камеру. В результате голодовка была решена подавляющим большинством голосов. Многие из нас, в том числе и я, высказывались против этой голодовки. В 1903 году тюремные голодовки сделалась таким частым явлением, что не только не волновали больше ни жандармерии, ни прокуратуры, ни тюремной администрации, но даже и общество перестали волновать. Привыкли к ним: бытовым явлением сделались. Поэтому рассчитывать, что эта наша голодовка возымеет какое-нибудь действие, не приходилось. Между тем в предварилке было тогда много больных товарищей, которые сидели давно, и присоединиться им к голодовке (а не присоединиться нельзя) значило рисковать не только остатками здоровья, но, быть может, и жизнью. Голодали всего по всем коридорам человек триста, если не больше. Голодали шумно, с разбитием окон, стуком в дверь, пением, гамом; всяческую обструкцию устраивали. Не дремало и начальство. Наиболее крикливых толкали в карцер. К нам, на женский коридор, ввели отряд солдат, которых с винтовками расставили по одному в каждую камеру. Женщины, очутившись лицом к лицу в тесной камере с солдатом, державшим штык наготове, подняли невообразимую истерику.
Лично мне во всей этой передряге пришлось попасть в нелепейшее положение, из которого еле нашла выход. Дело в том, что я органически как-то не могу скандалить, не умею я окна разбивать. Но мне в голову не пришло, что начальство в такую минуту заметит мои уцелевшие окна и сделает исключение для моей камеры: не введёт солдата. Когда к ужасу своему увидела, что мою камеру обходят, стала требовать, чтобы и ко мне был также введён в камеру солдат, так как во всём совершенно солидарна с товарищами, а не разбивала стёкол, не стучала потому, что не здорова, нет у меня сил для этого. Такое моё категорическое требование озадачило начальника. Подозвал прокурора. Последний предложил мне успокоиться: «Не беспокойтесь, сейчас вообще отдаю распоряжение о снятии солдат, так как поставлены они были ненадолго, чтобы попугать девиц». И тут же, действительно, услышала, что солдаты из камер выходят. Голодовка продолжалась пять дней. На шестой пошла на убыль. И когда прокуратурой были даны кой-какие словесные, ни к чему не обязывающие обещания, все ухватились за них, как за приличный повод к прекращению никчёмной голодовки. После неё у многих из нас остался тяжёлый осадок, уже не говоря о том, что в смысле физическом такие эксперименты над своим организмом редко для кого проходят бесследно.
Всего в предварилке мне пришлось просидеть пять месяцев. В конце концов дела жандармы создать не сумели и опять выпустили меня впредь до приговора, причём предупредили, что приговор будет по совокупности, т. е. получу я должное и за харьковское дело и за то, что десять месяцев «шла по Садовой улице». Но мне, по существу, было решительно всё равно, каков будет приговор. Дожидаться его не намеревалась. Важно было только выйти на волю, заштопать здоровье, особенно пошатнувшееся после последней голодовки, хоть настолько, чтобы до заграницы добраться. А там можно будет основательно отдохнуть и потом вновь появиться на российском горизонте. Когда охранка предложила мне избрать себе место временного жительства за исключением столиц и университетских городов, я избрала Тверь, как город, находящийся на пути между Питером и Москвой.
В охранке, в день освобождения, встретила таких же двух освобождавшихся счастливиц: старого работника нашей партии Прасковью Францевну Кудели и питерскую пропагандистку Марью Фёдоровну Никелеву; с ними я подружилась в тюрьме перестукиваясь. Они решили избрать местом жительства тоже Тверь. С устройством в Твери мне повезло. Нашла очень быстро недорогую комнату, а, главное, заработок. Дело в том, что хоть к описываемому периоду, в 1903 г., мы уже додумались (не так, как это было в Харькове), что людей, занятых исключительно партийной работой, на средства партии и содержать надо, но всё это как будто относилось к работникам нелегальным. Как только работник легализовался, хоть на время, он считал неудобным брать себе на прожиток деньги из партийной кассы. Особенно, когда бывало находишься под надзором полиции и нет возможности использовать себя так на работе, как хотелось бы. Вот почему так обрадовалась, когда сразу нашла заработок. Работу я получила в земской управе по страховой статистике. Работа эта в виду её временного характера не требовала губернаторского утверждения, а потому на ней могли сидеть и люди отпетые, только что из-за тюремной решётки. Через члена комитета, доктора, связалась с организацией. Активными участниками её тогда были следующие запомнившиеся товарищи: высланный из Питера незадолго до меня очень видный старый рабочий Иван Иванович Егоров, он же Нил, он же и Сократ. Последнюю кличку дали за пристрастие его к отвлечённым и философским разговорам, а также за совсем лысый череп; затем Александр Петрович Смирнов — местный тверской рабочий из молодых, кличка его была — Фома; Александр Иванович Гусев, местный интеллигент, скоро погибший от воспаления мозга, которым заболел во время нелегальной переправы через границу; Василий Панов, Иванушка Кулгушев (Князенко), Борис Александровский, Семён Серговский — студенты; девицы интеллигентки: Буш, Александра Валериановна Мечникова, приехавшая со мною из Питера, Мария Фёдоровна Никелева, Настасья Ивановна Патоцкая, работница карточной фабрики Лиза Кузьмина, морозовский рабочий по кличке «Дедушка», рабочий «Башлычок» и три совсем молодых рабочих все Александры, поэтому их звали Александр Первый, Александр Второй, Александр Третий. Далее, одновременно со мной приехавшая из предварилки упомянутая уже выше старый, очень теоретически образованный работник Прасковья Францевна Кудели. Она вела занятия с кружком семинаристов и с рабочим кружком высшего типа с Морозовской фабрики.
По части печатания, квартир и всего прочего очень большие технические услуги оказывала губернская земская больница в лице всей семьи старшего врача Абрамовича, провизора Петрова и фельдшерицы, моей землячки, Фанни Клионской. Кроме перечисленных товарищей тогда впервые познакомилась с теперь уже погибшими двумя товарищами, революционный облик которых глубоко запечатлелся в памяти и о которых подробнее скажу в дальнейшем, — это Сергей Модестов, парткличка «Данило», и Конкордия Самойлова, кличка «Наташа».
Все вышеперечисленные мною тверские товарищи, активные работники, так тесно общались между собою (полная противоположность Харькову), что трудно точно установить границу между комитетом и периферией. Помню, в комитете были: Гусев, Нил, Панов, Наташа, я, Александр Петрович Смирнов. Сергей Модестов, Кулгушев, Семён Серговский бывали на наших комитетских собраниях. Вообще внутри круга перечисленных мною товарищей царил самый бесшабашный демократизм, а не централизм, хотя тверская организация была организация искровская. Наши помыслы устремлялись в сторону слободки, где находилась Морозовская мануфактура, насчитывавшая до 25.000 рабочих, когда фабрика работала полным ходом. Эту слободку особенно обожал Сергей Модестов: он как местный тверской житель лично близко знал многих рабочих и их семьи и в слободке, что называется, дневал и ночевал.
Что касается вообще организационных форм, то нельзя сказать, чтобы в Твери мы могли тогда похвастать особой их определённостью. Наверху сидел комитет. Вместе с ним бок-о-бок сидели все активные работники, а внизу были кружки без конца, какой-то круговорот кружков. Их было не меньше 20. Литературу распространяли искровскую и местную по вопросам повседневной жизни на фабриках. Помнится, один такой местного характера листок я захватила у своей землячки Фанни Клионской в земской больнице, где он и был напечатан её руками на мимеографе, и пошла часов в 11 вечера на назначенное мне Нилом свидание на кладбище. Так жутко горели огни на некоторых могилах. Такая тишина была у этих могил, освещённых ещё кроме того лунным светом! Такая тоска меня охватила, хоть удавись! Хотелось бросить эту пачку прокламаций кому-нибудь на могилу и бежать куда глаза глядят. А Нил не идёт. Промучил он меня целый час. Обратно шли вместе, хотя это было неконспиративно. Я всю дорогу его ругала за опоздание, а он издевался над моей трусостью.
Сделали мы тогда первую попытку поставить работу в деревне. Для этой цели откомандировали приехавшего к нам старого партийного товарища Тихона Ивановича Попова (его теперь нет в живых). Он должен был закрепить связи, имевшиеся с крестьянами, через рабочих в ближайших к Твери волостях. Пытались мы организовать крестьянские социал-демократические комитеты. Всё это при мне было лишь в проекте. Только впоследствии были созданы в Тверской губернии социал-демократические организации и в деревнях. Забастовок и демонстраций за моё кратковременное пребывание в Твери не было. В кружках высшего типа проводила на Волге, на лодках, занятия опытная пропагандистка Прасковья Францевна Кудели. С остальными велась больше агитационная работа; били в одну точку — борьбу с самодержавием. Кроме кружковой работы мы ещё устраивали в лесах небольшие массовки, на которые приходили рабочие уже не единицами, а десятками.
На этих массовках произносили зажигательные речи наши молодые агитаторы Семён Серговский, впоследствии совершенно отошедший от партии, и Сергей Модестов.
В смысле общепартийных задач тверские товарищи как-то не особенно много задумывались и в силу краткости времени, прошедшего с момента раскола, ещё не могли определиться, станут ли на сторону большевиков или меньшевиков. Трудно было разобраться, в чём суть раскола. Никакой литературы по этому вопросу ещё не было. Были только растерянность, испуг на местах от сообщения, что партия раскололась. Сознавалась острая необходимость поскорее примкнуть к той или другой стороне.
Между тем рост рабочего движения становился всё ощутительнее, и как ни патриархальны были жандармские нравы тогда в Твери, нельзя было не обратить внимания на то, какое в рабочих кругах началось оживление. По фабрикам расходилось довольно большое количество номеров «Искры». Часто стали появляться листовки от Тверского комитета и т. д. Поэтому в одну далеко не прекрасную ночь был на нас произведён жандармский набег. В результате почти все активные работники, неподнадзорные, были арестованы. У поднадзорных, в том числе и у меня, был произведён тщательный обыск. Затем вызвали в жандармское управление, где было довольно внушительно сказано, что это первое предупреждение, «что ежели который, то...»
Моё положение было ещё несколько больше осложнено. В момент обыска у меня был оригинал листка, написанный моей рукою. Комитет поручил мне накануне из общего антирелигиозного листка, пришедшего из центра, по поводу открытия мощей Серафима Саровского, скомбинировать небольшой, более популярно изложенный листок применительно к местным условиям. Этот листок я как раз поздно вечером закончила, а ночью пришли жандармы. Кабы не находчивость моей сестры Розы, приехавшей ко мне погостить в Тверь, которая в один миг облила его керосином и спалила, наделал бы мне этот листок много беды; но когда жандармы раскрыли нашу дверь, в комнате только пахло дымом. В печке были обгорелые кусочки бумаги — тленные останки от «нетленных» мощей Серафима Саровского...
Жандармы кинулись к печке, стали спрашивать, что за дым. Мы ответили: «Хотели затопить печку, но потом раздумали и легли спать». Тем и обошлось дело. Меня не арестовали, но стали сильно следить. Сделав в первые дни после разгрома кое-какие шаги в области восстановления организации (между прочим к этому периоду относятся и вышеупомянутые мною переговоры с резервным членом комитета доктором по поводу его выхода из резервного состояния), я заметила, что за мною ходят по пятам. Поговорила с оставшимися на свободе товарищами: мне посоветовали скрыться из Твери. Но раньше чем покинуть Тверь, удалось обмозговать ещё одно неотложно-нужное дело — съездить в Москву, достать у сочувствовавших нам адвокатов малую толику денег, а также установить связь с границей, благодаря которой вскоре и выехал в Швейцарию Макар, реализовав таким образом намеченный нами ещё в Костроме план. В общем я проработала в Твери не больше двух месяцев после приезда из Питера из предварилки. Устремилась, конечно, опять за границу, где кроме отдыха и свидания с друзьями мне предстояло разобраться в расколе партии и примкнуть к одной из сторон.




[1] С которым связал меня приехавший из Пскова В. Н. Соколов.

Вернуться к оглавлению.

Комментариев нет: